Беседа, о которой я упомянул выше, состоявшаяся в четверг, 6 августа, была предпоследней из тех, какими мы с ним наслаждались. Он ослабел настолько, что его утомляло общение даже с ближайшими друзьями, однако веселости не утратил, равно как и дружелюбия и радушия, и потому, когда бы ни заходил к нему друг, он не мог удержаться от разговоров, вопреки слабости тела. По его собственному желанию я согласился покинуть Эдинбург, где оставался почти исключительно из-за него, и вернулся в дом своей матушки в Киркалди, ожидая, что он, буде понадобится, пошлет за мной; врач, навещавший его чаще других, доктор Блэк, время от времени сообщал мне о состоянии его здоровья.
Двадцать второго августа доктор прислал мне следующее письмо.
«С моего последнего визита мистер Юм ничуть не утратил присутствия духа, хотя и слабеет физически на глазах. Он сидит в постели, раз в день спускается по лестнице, развлекает себя чтением, но редко кого-либо принимает, поскольку обнаружил, что утомляется даже беседой с ближайшими друзьями; по счастью, это его не угнетает, ибо ему неведомы тревоги, нетерпение или дурное расположение духа, и он вполне довольствуется компанией книг».
На следующий день я получил письмо от мистера Юма, из которого привожу отрывок.
Мой дражайший друг,
Я вынужден воспользоваться помощью племянника, коему диктую это письмо, ибо сегодня я не смог встать… Конец приближается стремительно, прошлой ночью меня одолела лихорадка, которая, как я надеялся, ускорит течение этого утомительного недуга; увы, она как-то незаметно прошла. Я ни в коем случае не хочу, чтобы Вы приезжали, потому что сколько-нибудь продолжительной беседы нам иметь не суждено; доктор Блэк сообщит Вам о том, какие силы еще остались в моем распоряжении.
Три дня спустя пришло письмо от доктора Блэка:
Досточтимый сэр,
Вчера около четырех часов дня мистер Юм скончался. Приближение смерти сделалось очевидным в ночь с четверга на пятницу, когда у него случился общий приступ и он ослабел настолько, что уже не смог подняться с постели. До последнего мгновения он оставался в сознании и почти не испытывал боли. Ни разу он не выразил страдания или гнева, а когда заходила речь о людях, его окружающих, неизменно отзывался о них с добротой и нежностью… Когда он совсем ослабел, ему стало трудно говорить, однако умер он в столь благостном душевном состоянии, что ему остается лишь позавидовать.
Так отошел в мир иной наш замечательный друг, которого мы никогда не забудем; относительно философских воззрений, разумеется, судят по-всякому, одни их одобряют, другие отвергают, случись им совпасть или не совпасть с их собственными взглядами; но вот о личности и нраве покойного мистера Юма можно рассуждать исключительно в превосходных тонах. Если позволительно так выразиться, нравом он был счастливее любого человека на свете. Даже в стесненных обстоятельствах он, побуждаемый к строжайшей бережливости, никогда не чурался благотворительности. Его бережливость зиждилась не на алчности, а на стремлении к независимости. Мягкость натуры сочеталось в нем с твердостью убеждений, остротой ума и непоколебимостью решений. Он был чрезвычайно приятен в общении, добродушен и дружелюбен, держался всегда ровно и скромно и никогда не выказывал и толики злости в отношении иных, да и того, что зовется язвительностью, в нем не ощущалось. Он никогда не стремился кого-либо унизить, и потому его критика не оскорбляла, а, сколь ни удивительно, ободряла и вдохновляла… Веселость нрава и расположение к другим часто, как мы наблюдаем, перерастают во фривольность и снисходительность, однако для него подобного невозможно представить; он был человеком весьма сведущим, весьма начитанным, мыслил широко и всегда был готов помочь. Скажу прямо, я считал, еще когда он был с нами, и считаю теперь, когда его с нами нет, мистера Юма образцом человека мудрого и добродетельного настолько, насколько сие доступно человеческой природе.
Сахарные плантации на Ямайке, 1784 год
Захария Маколей
Захария Маколей родился в Инверери в семье священника. В четырнадцать лет его отослали в Глазго в ученики к купцу, но вольготная городская жизнь и разгульные друзья из университета Глазго побудили его в шестнадцать лет уплыть в Новый Свет и сделаться клерком на сахарной плантации. Описание условий, в которых он сам и другие белые жили среди рабов, навевает тоску. В отличие от других, Маколей не смог заглушить в себе голос совести и по возвращении в Британию сделался одним из рьяных поборников отмены рабства.
Ближе к концу 1784 года случилось событие, которое в немалой степени определило мой жизненный путь и дало повод к серьезным размышлениям. Я внезапно осознал, что единственной возможностью вырваться из того лабиринта, в который я себя загнал, является отъезд за границу. Я сообщил о своем желании отцу, и было решено, что я попытаю счастья в Восточных Индиях. (По предложению друга, впрочем, отец отправил меня в Вест-Индию…)
На протяжении плавания до Ямайки у меня было вдоволь времени для размышлений. И я укрепился духом в отношении тех пороков, каковым прежде ощущал себя подвластным. Более всего хлопот доставляла мне дружеская компания, и я твердо вознамерился с этим покончить, и хотя всякое подобное решение, как правило, никогда не исполняется в полной мере, это имело следствием, что я отрекся от чрезмерного употребления спиртного и впоследствии строго соблюдал сей зарок.
В ту пору мне еще не исполнилось семнадцати лет, и, высадившись на Ямайке, я обнаружил, что у меня нет ни денег, ни друга, к которому я мог бы обратиться за помощью. Рекомендательные письма к людям, облеченным властью… были с пренебрежением отвергнуты. Если прежде я тешил себя мечтами о богатстве и почестях, ныне эти мечты рассеялись, однако разочарование не подорвало моих устремлений. Равнодушие со стороны тех, от кого, как мне думалось, я вправе ожидать поддержки, меня, конечно же, задело и разозлило, но я счел при этом, что трудности, неожиданно возникшие, укрепят мой дух, и не стал унижать себя дальнейшими просьбами о помощи.
Мои тяготы, впрочем, длились недолго. Джентльмены, к которым писал друг отца, ходатайствуя за меня, скоро меня разыскали и выказали преизрядную доброту. Их радениями я получил должность писца, или клерка, на сахарной плантации.
Так началась для меня новая жизнь, в которой едва ли не все противоречило моим убеждениям и вкусам. Работа оказалась утомительной до чрезвычайности, о чем я прежде не имел ни малейшего представления, вдобавок я оказался совершенно не готов к высокомерию, жестокости, злобе и тираническим наклонностям местных надсмотрщиков над рабами. Однако выбирать не приходилось, и я смирил зревший внутри меня гнев, поскольку выбор был прост — смириться или умереть от голода.
Здоровье мое было в порядке, а потому я с напускным весельем исполнял свои обязанности и следил за рабами. Что больше всего меня поначалу угнетало, так это понимание, что благодаря своей должности я невольно оказался свидетелем жестокостей, одно воспоминание о которых по сей день повергает меня в ужас. Я с самого первого дня беспредельно сочувствовал несчастным рабам, и всякое их наказание воспринималось мною столь остро, как если бы наказывали меня самого.
Но жребий был брошен; отступать было поздно. Я бы с радостью вернулся в Европу, но у меня не было денег на оплату места на судне, и ни к кому на родине я не мог обратиться с просьбой о займе, только к отцу, а скорее умер бы, чем позволил бы себе усугубить хотя бы в малой степени те невзгоды, которые его и без того окружали. Иными словами, в Вест-Индии я был просто обязан терпеть, если не хотел уронить себя в глазах тех, чьим мнением дорожил. Поэтому я постарался как можно скорее избавиться от излишней мягкотелости как от обременительного неудобства — и преуспел в этом паче собственных ожиданий.