Лишь одно препятствует широкой его славе, а именно — язык, каким написаны стихотворения. Даже в Шотландии провинциальный диалект, введенный в употребление Алланом Рамсеем и подхваченный Бернсом, ныне понимают с трудом, что существенно снижает удовольствие от чтения; в Англии же его не поймут вовсе, а необходимость постоянно обращаться к словарю помешает насладиться слогом.
Некоторые его стихи, те, что серьезнее, впрочем, почти английские… Он гениально описывает повседневную жизнь, ловит проявления страстей или воссоздает картины природы. С прозорливостью, подобной шекспировской, он описывает человеческие характеры… словно перекладывая на стихи науку о разуме, когда проще найти правду, нежели отыскать причину. Я весьма далек от того, чтобы сравнивать нашего сельского барда с Шекспиром, но всякий, кому доведется прочесть его светлые и смещные стихи, заметит, сколь мудр и глубок в своих рассуждениях этот вдохновленный небесами пахарь, каким острым взором глядит он, человек низкого положения, на людей и их жизнь…
Бернс наделен фантазией и духом истинного поэта. Честная бедность и независимость души, порой единственные дары музы, ощущаются в каждом его стихотворении. Возможно, я оскорблю его чувства своей попыткой привлечь к стихам этого человека внимание широкой публики. При этом ни в коем случае не следует полагать состояние, в котором он обрел музу, безысходно трагическим; да, он страдал и мучился, и одно или два стихотворения, как сообщили мне его земляки, намекают, что он готов был покинуть родину и искать приюта под солнцем Вест-Индии, раз уж Шотландия ему в том отказала. Но я уверен, что не составит труда изыскать средства, дабы не допустить такого исхода, и что я оказываю своей стране справедливое уважение, полагая ее способной протянуть руку помощи возросшему в ней поэту… Необходимо воздать по заслугам, исцелить душевные раны, извлечь гения из грозящего ему забвения, поместить его туда, где его увидит весь мир, который он станет услаждать своим слогом; эти усилия окупятся стократ и принесут нам богатство и величие, каковые не измерить деньгами.
Определение возраста Земли, 1788 год
Джеймс Хаттон, Джон Плейфер
Одной из ярчайших звезд эпохи Просвещения был геолог Джеймс Хаттон, чьи исследования доказали, что наш мир гораздо старше, чем считалось (общепринятый возраст планеты составлял 6000 лет). Посвятив доказательству годы упорного труда, высмеиваемый современниками, он показал, что древние скалы постепенно разрушаются, а из их остатков формируются новые массивы. Отчасти он проводил наблюдения, подкрепившие его теорию, на мысе Сиккар-пойнт в Восточном Лотиане. Ниже Хаттон описывает прогулку к этим скалам в сопровождении своего товарища Джона Плейфера и сэра Джеймса Холла. Затем следуют воспоминания Плейфера о той же прогулке.
Хаттон:
Взяв лодку в Дунглассе, мы отправились изучать побережье. У мыса Сиккар-пойнт мы увидели замечательную картину пород, обнаженных морем. Слой песчаника был наполовину смыт, а то, что сохранилось, во многих местах было испещрено вкраплениями черного сланца. Затем снова шел слой песчаника, содержавший вкрапления сланца. У большинства вкраплений края были острыми, следовательно, они не выветрились и не стерлись…
Плейфер:
На нас, видевших подобное явление впервые, оно произвело незабываемое впечатление. Нам представили наглядное свидетельство, подтверждение самого необычного и важного факта в естественной истории планеты, подкрепившее теоретические рассуждения, которые, будь они сколь угодно убедительными, все же требовали доказательства опытным путем. Мы часто говорили себе, что наилучшим подтверждением того, что горы состоят из разных слоев и что эти слои разделены значительными промежутками времени, было бы увидеть зарождение этих гор собственными глазами. Что ж, мы будто перенеслись в далекое прошлое, когда сланец, на котором мы сейчас стояли, был морским дном, а песчаник едва начал оседать, в форме песка или ила, из вод первобытного океана. Нам представилась еще более далекая эпоха, когда даже древнейшие из этих скал не стояли прямо, а лежали в горизонтальной плоскости на дне моря, и их еще не потревожила неодолимая сила, каковая разорвала скальное «мощение» земного шара. Причем это захватывающее дух открытие сулило, как ни поразительно, и дальнейшие революционные откровения. Рассудок терялся от столь глубокого проникновения в бездну времени, а мы с восторгом и восхищением внимали философу, раскрывавшему перед нами чудесную историю невообразимо далеких событий, и постепенно сознавали, сколь далеко может зайти разум, намного опередив воображение.
Вальтер Скотт знакомится с Робертом Бернсом, 1787 год
Сэр Вальтер Скотт
Шестнадцатилетним подростком Скотт повстречался с уже прославленным поэтом в эдинбургском доме Аллана Фергюсона, профессора этики и философии. Об этой встрече Скотт вспоминал со свойственными ему обстоятельностью и вниманием к деталям.
Мне было всего пятнадцать лет в 1786–1787 году, когда он впервые появился в Эдинбурге, но я хорошо понимал и чувствовал, какой огромный интерес представляют его стихи, и готов был отдать все на свете, чтобы с ним познакомиться. Но у меня было слишком мало знакомых среди литературного люда и еще меньше — среди знати западных округов, то есть в тех двух кругах, где он больше всего вращался… Все же я его увидел у всеми уважаемого, ныне покойного, профессора Фергюсона, где собралось много известнейших литераторов и ученых…
Разумеется, мы, молодежь, сидели молча, смотрели и слушали. Особенно меня тогда поразило в Бернсе то впечатление, которое на него произвела гравюра Бенбери, где был изображен мертвый солдат на снегу и рядом с ним — с одной стороны — его несчастный пес, с другой — его вдова с ребенком на руках. Под гравюрой были написаны строки, кончавшиеся так:
На Бернса очень сильно подействовала эта картина, вернее — те мысли, которые были вызваны ею. У него на глазах заблестели слезы. Он спросил, чьи это стихи, и случайно никто, кроме меня, не вспомнил, что это строки из полузабытой поэмы Лэнг-хорна под малообещающим заглавием «Мировой судья». Я шепнул это одному из знакомых; и он тотчас передал мои слова Бернсу, наградившему меня взглядом и словами, которые хотя и выражали простую вежливость, но и тогда доставили мне чрезвычайную радость и теперь вспоминаются с удовольствием.
Человек он был крепкий, коренастый, держался просто, но без неуклюжести. Это достоинство и простота особенно выигрывали еще и потому, что все знали о его необыкновенном даровании. Портрет Нэйсмита передает его облик, но мне кажется, что он несколько измельчен, словно виден в перспективе. Думаю, что у него были гораздо более крупные черты лица, чем на портретах.
Если бы мне не было известно, кто он такой, я бы принял его за очень умного фермера старой шотландской закваски, не из этих теперешних землевладельцев, которые держат батраков для тяжкого труда, а за настоящего «доброго хозяина», который сам ходит за плугом. Во всем его облике чувствовался большой ум и проницательность, и только глаза выдавали его поэтическую натуру и темперамент. Большие и темные, они горели (я говорю «горели» в самом буквальном смысле слова), когда он говорил о чем-нибудь с чувством или увлечением. Никогда в жизни я больше не видел таких глаз, хотя и встречался с самыми выдающимися из моих современников. Его речь была свободной и уверенной, но без малейшей самонадеянности. В обществе ученейших мужей своего времени и своего века он выражал свои мысли точно и определенно и вместе с тем без всякой назойливости и самоуверенности, а расходясь с кем-либо во мнениях, он, не колеблясь, защищал свои убеждения твердо, но притом сдержанно и скромно [9] .
9
Перевод Р. Я. Райт-Ковалевой.